DictionaryForumContacts

Reading room | Edgar Allan Poe | Berenice | 📋 | 📖 | 🔀 | English Russian
Dicebant mihi sodales, si sepulchrum amicae visitarem, curas meas aliquar tulum fore levatas.— Ebn Zaiat..
Dicebant mihi sodales, si sepulchrum amicae vlsitarem, euros meas aliquantulum fore levatas. —Ebn Zaiat Печаль многосложна.
Misery is manifold.
И многострадальность человеческая необъятна.
The wretchedness of earth is multiform. Overreaching the wide horizon as the rainbow, its hues are as various as the hues of that arch—as distinct too, yet as intimately blended.
Она обходит землю, склоняясь, подобно радуге, за ширь горизонта, и обличья её так же изменчивы, как переливы радуги; столь же непреложен каждый из её тонов в отдельности, но смежные, сливаясь, как в радуге, становятся неразличимыми, переходят друг в друга.
Overreaching the wide horizon as the rainbow!
Склоняясь за ширь горизонта, как радуга!
How is it that from beauty I have derived a type of unloveliness?—
Как же так вышло, что красота привела меня к преступлению?
?—from the covenant of peace, a simile of sorrow?
Почему моё стремление к мирной жизни накликало беду?
But as, in ethics, evil is a consequence of good, so, in fact, out of joy is sorrow born.
Но если в этике говорится, что добро приводит и ко злу, то так же точно в жизни и печаль родится из радости.
Either the memory of past bliss is the anguish of to-day, or the agonies which are , have their origin in the ecstasies which might have been..
И то память о былом блаженстве становится сегодня истязательницей, то оказывается, что причина – счастье, которое могло бы сбыться когда-то.
My baptismal name is Egaeus; that of my family I will not mention.
При крещении меня нарекли Эгеем, а фамилию я называть не стану.
Yet there are no towers in the land more time-honored than my gloomy, gray, hereditary halls.
Но нет в нашем краю дворцов и покоев более освящённых веками, чем сумрачные и угрюмые чертоги, перешедшие ко мне от отцов и дедов.
Our line has been called a race of visionaries; and in many striking particulars—in the character of the family mansion—in the frescos of the chief saloon—in the tapestries of the dormitories—in the chiselling of some buttresses in the armory—but more especially in the gallery of antique paintings—in the fashion of the library chamber—and, lastly, in the very peculiar nature of the library’s contents—there is more than sufficient evidence to warrant the belief.
Молва приписывала нам, что в роду у нас все не от мира сего; это поверье не лишено оснований, чему свидетельством многие причуды в устройстве нашего родового гнезда, в росписи стен парадного зала и гобеленах в спальных покоях, в повторении апокрифических изображений каких-то твердынь в нашем гербовнике, а ещё больше в галерее старинной живописи, в обстановке библиотеки и, наконец, в необычайно странном подборе книг в ней.
The recollections of my earliest years are connected with that chamber, and with its volumes—of which latter I will say no more.
С этой комнатой и с её книгами у меня связано все с тех пор, как я помню себя; с книгами, о которых, однако, я не стану говорить.
Here died my mother.
Здесь умерла моя мать.
Herein was I born. But it is mere idleness to say that I had not lived before—that the soul has no previous existence.
Здесь появился на свет я. Но ведь так только говорится, – словно раньше меня не было совсем, словно душа моя уже не жила какой-то предыдущей жизнью.
You deny it?—
Вы не согласны?
?—let us not argue the matter.
Не будем спорить.
Convinced myself, I seek not to convince.
Сам я в этом убеждён, а убеждать других не охотник.
There is, however, a remembrance of aerial forms—of spiritual and meaning eyes—of sounds, musical yet sad—a remembrance which will not be excluded; a memory like a shadow—vague, variable, indefinite, unsteady; and like a shadow, too, in the impossibility of my getting rid of it while the sunlight of my reason shall exist.
Живет же в нас, однако, память о воздушных образах, о взорах, исполненных глубокого, духовного смысла, о звуках мелодичных, но печальных; и от неё не отделаешься, от этой памяти, подобной тени чего-то, неясной, – изменчивой, ускользающей, робкой; и, как и без тени, я не мыслю без неё своего существования, пока солнце моего разума светит.
In that chamber was I born.
В этой вот комнате я и родился.
Thus awaking from the long night of what seemed, but was not, nonentity, at once into the very regions of fairy land—into a palace of imagination—into the wild dominions of monastic thought and erudition—it is not singular that I gazed around me with a startled and ardent eye—that I loitered away my boyhood in books, and dissipated my youth in reverie; but it is singular that as years rolled away, and the noon of manhood found me still in the mansion of my fathers—it is wonderful what stagnation there fell upon the springs of my life—wonderful how total an inversion took place in the character of my commonest thought.
И поскольку, едва опомнившись после долгой ночи кажущегося – но только кажущегося – небытия, я очнулся в сказочных пределах, во дворце воображения, сразу же одиноким схимником мысли и книгочеем, то ничего нет удивительного, что на окружающую жизнь я смотрел пристально-неподвижным взглядом, что отрочество своё я провёл за книгами, что, забывшись в грёзах, не заметил, как прошла юность; но когда, с годами, подступившая зрелость застала меня все там же, в отчем доме, то поистине странно было, как тогда вся жизнь моя замерла, и удивительно, как все установившиеся было представления поменялись в моем уме местами.
The realities of the world affected me as visions, and as visions only, while the wild ideas of the land of dreams became, in turn, not the material of my every-day existence, but in very deed that existence utterly and solely in itself.
Реальная жизнь, как она есть, стала казаться мне видением и не более как видением, зато безумнейшие фантазии теперь не только составляли смысл каждодневного моего бытия, а стали для меня поистине самим бытием, единственным и непреложным.
Berenice and I were cousins, and we grew up together in my paternal halls.
Береника доводилась мне кузиной, мы росли вместе, под одной крышей.
Yet differently we grew—I, ill of health, and buried in gloom—she, agile, graceful, and overflowing with energy; hers, the ramble on the hill-side—mine the studies of the cloister; I, living within my own heart, and addicted, body and soul, to the most intense and painful meditation—she, roaming carelessly through life, with no thought of the shadows in her path, or the silent flight of the raven-winged hours.
Но по-разному росли мы: я – хилый и болезненный, погруженный в сумерки; она – стремительная, прелестная; в ней жизнь била ключом, ей только бы и резвиться на склонах холмов, мне – все корпеть над книгами отшельником; я – ушедший в себя, предавшийся всем своим существом изнуряющим, мучительным думам; она – беззаботно порхающая по жизни, не помышляя ни о тенях, которые могут лечь у неё на пути, ни о безмолвном полете часов, у которых крылья воронов.
Berenice!—
Береника!..
!—I call upon her name—Berenice!—
я зову её: Береника! –
!—and from the gray ruins of memory a thousand tumultuous recollections are startled at the sound!
и в ответ на это имя из серых руин моей памяти вихрем взвивается рой воспоминаний!
Ah, vividly is her image before me now, as in the early days of her light-heartedness and joy!
Ах, как сейчас вижу её перед собой, как в дни юности, когда она ещё не знала ни горя, ни печалей!
Oh, gorgeous yet fantastic beauty!
О, красота несказанная, волшебница!
Oh, sylph amid the shrubberies of Arnheim!
О, сильф в чащах Арнгейма!
Oh, Naiad among its fountains!
О, наяда, плещущаяся в струях!
And then—then all is mystery and terror, and a tale which should not be told.
А дальше… дальше только тайна и ужас, и повесть, которой лучше бы оставаться не рассказанной.
Disease—a fatal disease, fell like the simoon upon her frame; and, even while I gazed upon her, the spirit of change swept over her, pervading her mind, her habits, and her character, and, in a manner the most subtle and terrible, disturbing even the identity of her person!
Болезнь, роковая болезнь обрушилась на неё, как смерч, и все в ней переменилось до неузнаваемости у меня на глазах, а демон превращения вторгся и ей в душу, исказив её нрав и привычки, но самой коварной и страшной была в ней подмена её самой.
Alas!
Увы!
the destroyer came and went!—
разрушитель пришёл и ушёл!
!—and the victim—where is she?
а жертва – где она?
I knew her not—or knew her no longer as Berenice.
Я теперь и не знал, кто это…
Among the numerous train of maladies superinduced by that fatal and primary one which effected a revolution of so horrible a kind in the moral and physical being of my cousin, may be mentioned as the most distressing and obstinate in its nature, a species of epilepsy not unfrequently terminating in trance itself—trance very nearly resembling positive dissolution, and from which her manner of recovery was in most instances, startlingly abrupt.
Во всяком случае, то была уже не Береника! Из множества недугов, вызванных первым и самым роковым, произведшим такой страшный переворот в душевном и физическом состоянии моей кузины, как особенно мучительный и от которого нет никаких средств, следует упомянуть некую особую форму эпилепсии, припадки которой нередко заканчивались трансом, почти неотличимым от смерти; приходила в себя она по большей части с поразительной внезапностью.
In the mean time my own disease—for I have been told that I should call it by no other appellation—my own disease, then, grew rapidly upon me, and assumed finally a monomaniac character of a novel and extraordinary form—hourly and momently gaining vigor—and at length obtaining over me the most incomprehensible ascendancy.
А тем временем собственная моя болезнь – ибо мне велели иначе её и не именовать – так вот, собственная моя болезнь тем временем стремительно одолевала меня и вылилась, наконец, в какую-то ещё невиданную и необычайную форму мономании, становившейся час от часу и что ни миг, то сильнее, и взявшей надо мной в конце концов непостижимую власть.
This monomania, if I must so term it, consisted in a morbid irritability of those properties of the mind in metaphysical science termed the attentive..
Эта мономания, если можно так назвать её, состояла в болезненной раздражительности тех свойств духа, которые в метафизике называют вниманием.
It is more than probable that I am not understood; but I fear, indeed, that it is in no manner possible to convey to the mind of the merely general reader, an adequate idea of that nervous intensity of interest with which, in my case, the powers of meditation (not to speak technically) busied and buried themselves, in the contemplation of even the most ordinary objects of the universe.
По-видимому, я выражаюсь не особенно вразумительно, но, боюсь, что это и вообще задача невозможная – дать заурядному читателю более или менее точное представление о той нервной напряженности интереса к чему-нибудь, благодаря которой вся энергия и вся воля духа к самососредоточенности поглощается, как было со мной, созерцанием какого-нибудь сущего пустяка.
To muse for long unwearied hours, with my attention riveted to some frivolous device on the margin, or in the typography of a book; to become absorbed, for the better part of a summer’s day, in a quaint shadow falling aslant upon the tapestry or upon the floor; to lose myself, for an entire night, in watching the steady flame of a lamp, or the embers of a fire; to dream away whole days over the perfume of a flower; to repeat, monotonously, some common word, until the sound, by dint of frequent repetition, ceased to convey any idea whatever to the mind; to lose all sense of motion or physical existence, by means of absolute bodily quiescence long and obstinately persevered in: such were a few of the most common and least pernicious vagaries induced by a condition of the mental faculties, not, indeed, altogether unparalleled, but certainly bidding defiance to anything like analysis or explanation.
Забыться на много часов подряд, задумавшись над какой-нибудь своеобразной особенностью полей страницы или набора книги; проглядеть, не отрываясь, чуть ли не весь летний день на причудливую тень, пересёкшую гобелен или лёгшую вкось на полу; провести целую ночь в созерцании неподвижного язычка пламени в лампе или угольков в очаге; грезить целыми днями, вдыхая аромат цветка; монотонно повторять какое-нибудь самое привычное словцо, пока оно из-за бесконечных повторений не утратит значения; подолгу замирать, окаменев, боясь шелохнуться, пока таким образом не забудешь и о движении, и о собственном физическом существовании, – такова лишь малая часть, да и то ещё самых невинных и наименее пагубных, сумасбродств, вызванных состоянием духа, которое, может быть, и не столь уже необычайно, но анализу оно мало доступно и объяснить его нелегко.
Yet let me not be misapprehended.
Да не поймут меня, однако, превратно.
The undue, earnest, and morbid attention thus excited by objects in their own nature frivolous, must not be confounded in character with that ruminating propensity common to all mankind, and more especially indulged in by persons of ardent imagination.
Это несоразмерное поводу, слишком серьезное и напряженное внимание к предметам и явлениям, которые сами по себе того совершенно не стоят, не следует смешивать с обычной склонностью заноситься в мыслях, которая присуща всем без исключения, а особенно натурам с пылким воображением. Оно не является даже, как может поначалу показаться, ни крайней степенью этого пристрастия, ни увлечением им до полной потери всякой меры; это – нечто по самой сути своей совершенно иное и непохожее.
It was not even, as might be at first supposed, an extreme condition, or exaggeration of such propensity, but primarily and essentially distinct and different. In the one instance, the dreamer, or enthusiast, being interested by an object usually not frivolous, imperceptibly loses sight of this object in a wilderness of deductions and suggestions issuing therefrom, until, at the conclusion of a day-dream often replete with luxury , he finds the incitamentum , or first cause of his musings, entirely vanished and forgotten.
Бывает, например, что мечтатель или человек увлекающийся, заинтересовавшись каким-то явлением, – но, как правило, отнюдь не ничтожным, – сам того не замечая, упускает его из виду, углубляясь в дебри умозаключений и догадок, на которые навело его это явление, пока, наконец, уже на излёте подобного парения мысли, – чаще всего весьма возвышенного, – не оказывается, что в итоге incitamentum, или побудительная причина его размышлений, уже давно отставлена и забыта.
In my case, the primary object was invariably frivolous , although assuming, through the medium of my distempered vision, a refracted and unreal importance. Few deductions, if any, were made; and those few pertinaciously returning in upon the original object as a centre.
У меня же исходное явление всегда было самым незначительным, хотя и приобретало, из-за моего болезненного визионерства, некое новое преломление и значительность, которой в действительности не имело.
The meditations were never pleasurable; and, at the termination of the reverie, the first cause, so far from being out of sight, had attained that supernaturally exaggerated interest which was the prevailing feature of the disease.
Мыслей при этом возникало немного, но и эти умозаключения неуклонно возвращали меня все к тому же явлению как к некоему центру. Сами же эти размышления никогда не доставляли радости. Когда же мечтательное забытье подходило к концу, интерес к его побудительной причине, ни на минуту не упускавшейся из виду, возрастал уже до совершенно сверхъестественных и невероятных размеров, что и являлось главкой отличительной чертой моей болезни.
In a word, the powers of mind more particularly exercised were, with me, as I have said before, the attentive , and are, with the day-dreamer, the speculative..
Одним словом, у меня, как я уже говорил, вся энергия мышления тратилась на сосредоточенность, в то время как у обычного мечтателя она идёт на полет мысли.
My books, at this epoch, if they did not actually serve to irritate the disorder, partook, it will be perceived, largely, in their imaginative and inconsequential nature, of the characteristic qualities of the disorder itself.
Книги, которые я в ту пору читал, если и не были прямыми возбудителями моего душевного расстройства, то, во всяком случае, своей фантастичностью, своими мистическими откровениями безусловно отражали характернейшие признаки самого этого расстройства.
I well remember, among others, the treatise of the noble Italian, Coelius Secundus Curio, “ De Amplitudine Beati Regni Dei; ” St. Austin’s great work, the “City of God;” and Tertullian’s “ De Carne Christi ,” in which the paradoxical sentence “ Mortuus est Dei filius; credible est quia ineptum est:
Из них мне особенно памятны трактат благородного итальянца Целия Секундуса Куриона «De amplitudine beati regni Dei», великое творение Блаженного Августина «О граде божием» и «De came Christi» Тертуллиана, парадоксальное замечание которого
et sepultus resurrexit; certum est quia impossibile est, ” occupied my undivided time, for many weeks of laborious and fruitless investigation.
надолго захватило меня и стоило мне многих и многих недель упорнейших изысканий, так и закончившихся ничем.
Thus it will appear that, shaken from its balance only by trivial things, my reason bore resemblance to that ocean-crag spoken of by Ptolemy Hephestion, which steadily resisting the attacks of human violence, and the fiercer fury of the waters and the winds, trembled only to the touch of the flower called Asphodel.
Отсюда напрашивается сопоставление моего разума, который выбивало из колеи лишь соприкосновение с мелочами, с тем упоминаемым у Птолемея Гефестиона океанским утёсом-исполином, который выдерживает, не дрогнув, самые бешеные приступы людской ярости и ещё более лютое неистовство ветра и волн, но вздрагивает от прикосновения цветка, который зовётся асфоделью.
And although, to a careless thinker, it might appear a matter beyond doubt, that the alteration produced by her unhappy malady, in the moral condition of Berenice, would afford me many objects for the exercise of that intense and abnormal meditation whose nature I have been at some trouble in explaining, yet such was not in any degree the case.
И хотя, на самый поверхностный взгляд, может показаться само собой разумеющимся, что перемена, произведённая в душевном состоянии Береники её губительным недугом, должна была бы доставить обильную пищу самым лихорадочным и безумным из тех размышлений, которые я с немалым трудом пытался охарактеризовать; но ничего подобного на самом деле не было.
In the lucid intervals of my infirmity, her calamity, indeed, gave me pain, and, taking deeply to heart that total wreck of her fair and gentle life, I did not fail to ponder, frequently and bitterly, upon the wonder-working means by which so strange a revolution had been so suddenly brought to pass.
Правда, когда у меня наступали полосы просветления, мне было больно видеть её жалкое состояние, и, потрясенный до глубины души крушением этой благородной и светлой жизни, я, конечно же, то и дело предавался горестным думам о чудодейственных силах, которые произвели такую невероятную перемену с такой молниеносностью. Но на эти размышления мои собственные странности как раз не накладывали своего отпечатка; так же точно думало бы на моем месте большинство нормальных представителей рода человеческого.
But these reflections partook not of the idiosyncrasy of my disease, and were such as would have occurred, under similar circumstances, to the ordinary mass of mankind. True to its own character, my disorder revelled in the less important but more startling changes wrought in the physical frame of Berenice—in the singular and most appalling distortion of her personal identity.
Оставаясь верным себе, мой расстроенный разум жадно упивался переменами в её облике, которые хотя сказывались не столь уж заметно на физическом её состоянии, но меня как раз и поражали более всего таинственной и жуткой подменой в этом существе его самого.
During the brightest days of her unparalleled beauty, most surely I had never loved her.
В самые золотые дни, какие знала её необыкновенная красота, я не любил её; конечно, именно так и было.
In the strange anomaly of my existence, feelings with me, had never been of the heart, and my passions always were of the mind.
При том отчужденном и совершенно необычном существовании, которое я вёл, сердечных переживаний я не знал, и все увлечения мои были всегда чисто головными.
Through the gray of the early morning—among the trellised shadows of the forest at noonday—and in the silence of my library at night—she had flitted by my eyes, and I had seen her—not as the living and breathing Berenice, but as the Berenice of a dream; not as a being of the earth, earthy, but as the abstraction of such a being; not as a thing to admire, but to analyze; not as an object of love, but as the theme of the most abstruse although desultory speculation.
На тусклом ли рассвете, меж рядами ли полуденных лесных теней и в ночном безмолвии библиотеки проходила она перед моими глазами, я видел в ней не живую Беренику во плоти, а Беренику-грёзу; не земное существо, а некий его символ, не женщину, которой нельзя было не восхищаться, а явление, которое можно анализировать; не живую любимую, а тему самых глубоких, хотя и наиболее хаотических мыслей. Теперь же…
And now —now I shuddered in her presence, and grew pale at her approach; yet, bitterly lamenting her fallen and desolate condition, I called to mind that she had loved me long, and, in an evil moment, I spoke to her of marriage.
теперь я трепетал в её присутствии, бледнел при её приближении; однако, горюя о том, что она так жалка и безутешна, я напомнил себе, что когда-то она меня любила, и однажды, в недобрый час, заговорил о Женитьбе.
And at length the period of our nuptials was approaching, when, upon an afternoon in the winter of the year—one of those unseasonably warm, calm, and misty days which are the nurse of the beautiful Halcyon (),—I sat, (and sat, as I thought, alone,) in the inner apartment of the library.
И вот, уже совсем незадолго до нашего бракосочетания, в тот далёкий зимний полдень, в один из тех не по-зимнему тёплых, тихих и туманных дней, когда была взлелеяна красавица Гальциона, я сидел во внутреннем покое библиотеки (полагая, что нахожусь в полном одиночестве).
But, uplifting my eyes, I saw that Berenice stood before me.
Но, подняв глаза, я увидел перед собой Беренику.
Was it my own excited imagination—or the misty influence of the atmosphere—or the uncertain twilight of the chamber—or the gray draperies which fell around her figure—that caused in it so vacillating and indistinct an outline?
Было ли причиной тому только лихорадочность моего воображения или стелющийся туман так давал себя знать, неверный ли то сумрак библиотеки или серая ткань её платья спадала складками, так облекая её фигуру, что самые её очертания представлялись неуловимыми, колышащимися?
I could not tell.
Я не мог решить.
She spoke no word; and I—not for worlds could I have uttered a syllable.
Она стояла молча, а я… я ни за что на свете не смог бы ничего вымолвить!
An icy chill ran through my frame; a sense of insufferable anxiety oppressed me; a consuming curiosity pervaded my soul; and sinking back upon the chair, I remained for some time breathless and motionless, with my eyes riveted upon her person.
Ледяной холод охватил меня с головы до ног; невыносимая тревога сжала сердце, а затем меня захватило жгучее любопытство и, откинувшись на спинку стула, я на какое-то время замер и затаил дыхание, не сводя с неё глаз.
Alas!
Увы!
its emaciation was excessive, and not one vestige of the former being lurked in any single line of the contour.
вся она была чрезвычайно истощена, и ни одна линия её фигуры ни единым намёком не выдавала прежней Береники.
My burning glances at length fell upon the face.
Мой жадный взгляд обратился к её лицу.
The forehead was high, and very pale, and singularly placid; and the once jetty hair fell partially over it, and overshadowed the hollow temples with innumerable ringlets, now of a vivid yellow, and jarring discordantly, in their fantastic character, with the reigning melancholy of the countenance.
Лоб её был высок, мертвенно бледен и на редкость ясен, волна некогда чёрных как смоль волос спадала на лоб, запавшие виски были скрыты густыми кудрями, переходящими в огненно-жёлтый цвет, и эта причудливость окраски резко дисгармонировала с печалью всего её облика.
The eyes were lifeless, and lustreless, and seemingly pupilless, and I shrank involuntarily from their glassy stare to the contemplation of the thin and shrunken lips. They parted; and in a smile of peculiar meaning, the teeth of the changed Berenice disclosed themselves slowly to my view.
Глаза были неживые, погасшие и, казалось, без зрачков, и, невольно избегая их стеклянного взгляда, я стал рассматривать её истончившиеся, увядшие губы Они раздвинулись, и в этой загадочной улыбке взору моему медленно открылись зубы преображённой Береники.
Would to God that I had never beheld them, or that, having done so, I had died!
Век бы мне на них не смотреть, о господи, а взглянув, тут же бы и умереть!
The shutting of a door disturbed me, and, looking up, I found that my cousin had departed from the chamber.
Опомнился я оттого, что хлопнула дверь, и, подняв глаза, увидел, что кузина вышла из комнаты.
But from the disordered chamber of my brain, had not, alas!
Но из разорённого чертога моего сознания все не исчезало и, увы!
departed, and would not be driven away, the white and ghastly spectrum of the teeth.
уже не изгнать его было оттуда, – жуткое белое сияние её зубов.
Not a speck on their surface—not a shade on their enamel—not an indenture in their edges—but what that period of her smile had sufficed to brand in upon my memory.
Ни пятнышка на их глянце, ни единого потускнения на эмали, ни зазубринки по краям – и я забыл все, кроме этой её мимолётной улыбки, которая осталась в памяти, словно выжженная огнём.
I saw them now even more unequivocally than I beheld them then..
Я видел их теперь даже ясней, чем когда смотрел на них.
The teeth!—
Зубы!
!—the teeth!—
зубы!..
!—they were here, and there, and everywhere, and visibly and palpably before me; long, narrow, and excessively white, with the pale lips writhing about them, as in the very moment of their first terrible development.
вот они, передо мной, и здесь, и там, и всюду, и до того ясно, что дотронуться впору: длинные, узкие, ослепительно белые, в обрамлении бескровных, искривленных мукой губ, как в ту минуту, когда она улыбнулась мне.
Then came the full fury of my monomania , and I struggled in vain against its strange and irresistible influence.
А дальше мономания моя дошла до полного исступления, и я тщетно силился справиться с её необъяснимой и всесильной властью.
In the multiplied objects of the external world I had no thoughts but for the teeth.
Чего только нет в подлунном мире, а я только об этих зубах и мог думать.
For these I longed with a phrenzied desire.
Они манили меня, как безумца, одержимого одной лишь страстью.
All other matters and all different interests became absorbed in their single contemplation.
И видение это поглотило интерес ко всему на свете, так что все остальное потеряло всякое значение.
They—they alone were present to the mental eye, and they, in their sole individuality, became the essence of my mental life.
Они мерещились мне, они, только они со всей их неповторимостью, стали смыслом всей моей душевной жизни. Мысленным взором я видел их то при одном освещении, то при другом.
I held them in every light.
Рассматривал то в одном ракурсе, то в другом.
I turned them in every attitude. I surveyed their characteristics.
Я присматривался к их форме и строению.
I dwelt upon their peculiarities.
Подолгу вникал в особенности каждого в отдельности.
I pondered upon their conformation.
Размышлял, сличая один с другим.
I mused upon the alteration in their nature. I shuddered as I assigned to them in imagination a sensitive and sentient power, and even when unassisted by the lips, a capability of moral expression.
И вот, во власти видений, весь дрожа, я уже открывал в них способность что-то понимать, чувствовать и, более того, – иметь своё, независимое от губ, доброе или недоброе выражение.
Of Mademoiselle Salle it has been well said, “ Que tous ses pas etaient des sentiments ,” and of Berenice I more seriously believed que toutes ses dents etaient des idées..
О мадемуазель Салле говорили: «que tous ses pas etaient des sentiments»; а я же насчёт Береники был убеждён в ещё большей степени,
Des idées! —ah here was the idiotic thought that destroyed me! Des idées! —
вот эта глупейшая мысль меня и погубила! Des idees! ax,
—ah, therefore it was that I coveted them so madly!
потому-то я и домогался их так безумно!
I felt that their possession could alone ever restore me to peace, in giving me back to reason.
Мне мерещилось, что восстановить мир в душе моей, вернуть мне рассудок может лишь одно – чтобы они достались мне.
And the evening closed in upon me thus—and then the darkness came, and tarried, and went—and the day again dawned—and the mists of a second night were now gathering around—and still I sat motionless in that solitary room—and still I sat buried in meditation—and still the phantasma of the teeth maintained its terrible ascendancy, as, with the most vivid hideous distinctness, it floated about amid the changing lights and shadows of the chamber.
А тем временем уже настал вечер, а там и ночная тьма – сгустилась, помедлила и рассеялась, и новый день забрезжил, и вот уже снова поползли вечерние туманы, а я так и сидел недвижимо все в той же уединенной комнате, я так и сидел, погруженный в созерцание, и все та же phantasma, мерещившиеся мне зубы, все так же не теряла своей страшной власти; такая явственная, до ужаса чёткая, она все наплывала, а свет в комнате был то одним, то другим, и тени сменялись тенями.
At length there broke in upon my dreams a cry as of horror and dismay; and thereunto, after a pause, succeeded the sound of troubled voices, intermingled with many low moanings of sorrow or of pain. I arose from my seat, and throwing open one of the doors of the library, saw standing out in the ante-chamber a servant maiden, all in tears, who told me that Berenice was—no more!
Но вот мои грёзы прервал крик, в котором словно слились испуг и растерянность, а за ним, чуть погодя, загудела тревожная многоголосица, вперемешку с плачем и горькими стенаниями множества народец Я встал и, распахнув дверь библиотеки, увидел стоящую в передней заплаканную служанку, которая сказала мне, что Береники…
She had been seized with epilepsy in the early morning, and now, at the closing in of the night, the grave was ready for its tenant, and all the preparations for the burial were completed.
уже нет. Рано утром случился припадок падучей, и вот к вечеру могила уже ждёт её, и все сборы покойницы кончены.
I found myself sitting in the library, and again sitting there alone.
Оказалось, я в библиотеке и снова в одиночестве.
It seemed that I had newly awakened from a confused and exciting dream.
Я чувствовал себя так, словно только что проснулся после какого-то сумбурного, тревожного сна.
I knew that it was now midnight, and I was well aware, that since the setting of the sun, Berenice had been interred.
Я понимал, что сейчас полночь, и ясно представлял себе, что Беренику схоронили сразу после заката.
But of that dreary period which intervened I had no positive, at least no definite comprehension.
Но что было после, все это тоскливое время, я понятия; не имел или, во всяком случае, не представлял себе хоть сколько-нибудь ясно.
Yet its memory was replete with horror—horror more horrible from being vague, and terror more terrible from ambiguity.
Но память о сне захлёстывала жутью, – тем, более гнетущей, что она была необъяснима, ужасом, ещё более чудовищным из-за безотчётности.
It was a fearful page in the record my existence, written all over with dim, and hideous, and unintelligible recollections.
То была страшная страница, истории моего существования, вся исписанная неразборчивыми, пугающими, бессвязными воспоминаниями.
I strived to decypher them, but in vain; while ever and anon, like the spirit of a departed sound, the shrill and piercing shriek of a female voice seemed to be ringing in my ears.
Я пытался расшифровать их, но ничего не получалось; однако же все это время, все снова и снова, словно отголосок какого-то давно умолкшего звука, мне вдруг начинало чудиться, что я слышу переходящий; в визг пронзительный женский крик.
I had done a deed—what was it?
Я в чем-то замешан; в чем же именно?
I asked myself the question aloud, and the whispering echoes of the chamber answered me,—“ What was it? ”
Я задавал себе этот вопрос вслух. И многоголосое эхо комнаты шёпотом вторило мне: «В чем же?»
On the table beside me burned a lamp, and near it lay a little box.
На столе близ меня горела лампа, а возле неё лежала какая-то коробочка.
It was of no remarkable character, and I had seen it frequently before, for it was the property of the family physician; but how came it there , upon my table, and why did I shudder in regarding it?
Обычная шкатулка, ничего особенного, и я её видел уже не раз, потому что принадлежала она нашему семейному врачу; но как она попала сюда, ко мне на стол, и почему, когда я смотрел на неё, меня вдруг стала бить дрожь?
These things were in no manner to be accounted for, and my eyes at length dropped to the open pages of a book, and to a sentence underscored therein.
Разобраться ни в том, ни в другом никак не удавалось, и в конце концов взгляд мой упал на раскрытую книгу и остановился на подчёркнутой фразе.
The words were the singular but simple ones of the poet Ebn Zaiat:—
То были слова поэта Ибн-Зайата, странные и простые:
Dicebant mihi sodales si sepulchrum amicae visitarem, curas meas aliquantulum fore levatas..” Why then, as I perused them, did the hairs of my head erect themselves on end, and the blood of my body become congealed within my veins?
Но почему же, когда они дошли до моего сознания, волосы у меня встали дыбом и кровь застыла в жилах?
There came a light tap at the library door—and, pale as the tenant of a tomb, a menial entered upon tiptoe.
В дверь библиотеки тихонько постучали, на цыпочках вошёл слуга, бледный, как выходец из могилы.
His looks were wild with terror, and he spoke to me in a voice tremulous, husky, and very low.
Он смотрел одичалыми от ужаса глазами и обратился ко мне срывающимся, сдавленным, еле слышным голосом.
What said he?—
Что он сказал?
?—some broken sentences I heard.
До меня доходили лишь отрывочные фразы.
He told of a wild cry disturbing the silence of the night—of the gathering together of the household—of a search in the direction of the sound; and then his tones grew thrillingly distinct as he whispered me of a violated grave—of a disfigured body enshrouded, yet still breathing—still palpitating— still alive !
Он говорил о каком-то безумном крике, возмутившем молчание ночи, о сбежавшихся домочадцах, о том, что кто-то пошёл на поиски в направлении крика, и тут его речь стала до ужаса отчётливой – он принялся нашёптывать мне о какой-то осквернённой могиле, об изувеченной до неузнаваемости женщине в смертном саване, но ещё дышащей, корчащейся, – ещё живой.
He pointed to garments;—they were muddy and clotted with gore.
Он указал на мою одежду: она была перепачкана свежей землёй, заскорузла от крови.
I spoke not, and he took me gently by the hand:
Я молчал, а он потихоньку взял меня за руку:
it was indented with the impress of human nails.
вся она была в отметинах человеческих ногтей.
He directed my attention to some object against the wall.
Он обратил моё внимание на какой-то предмет, прислонённый к стене.
I looked at it for some minutes:
Несколько минут я присматривался:
it was a spade.
то был заступ.
With a shriek I bounded to the table, and grasped the box that lay upon it.
Я закричал, кинулся к столу и схватил шкатулку.
But I could not force it open; and in my tremor, it slipped from my hands, and fell heavily, and burst into pieces; and from it, with a rattling sound, there rolled out some instruments of dental surgery, intermingled with thirty-two small, white and ivory-looking substances that were scattered to and fro about the floor.
Но все никак не мог её открыть – сила была нужна не та; выскользнув из моих дрожащих рук, она тяжело ударилась оземь и разлетелась вдребезги; из неё со стуком рассыпались зубоврачебные инструменты вперемешку с тридцатью двумя маленькими, словно выточенными из слонового бивня костяшками, раскатившимися по полу врассыпную.